Пляс Ебанутого

В просторном зале особняка Состиса, залитом теплым светом хрустальных люстр и ароматом дорогих благовоний, царило радостное возбуждение. Воздух звенел от смеха, переливов голосов. Женщины блистали в шелках и кружевах: тончайшие чулки, высокие каблуки, глубокие вырезы, у каждой на декольте — живая орхидея, трепещущая в такт дыханию. Мужчины удивляли изысканным эксцентризмом: один в пиджаке с золотой вышивкой и ластах, другой — в кожаном фартуке и сандалиях с шерстяными носками, третий — с галстуком цвета сельдерея, шляпе и семейных трусах. Всё  дышало карнавалом, театром и чувственной красотой.

И тут распахнулись двери.

В зал, под руки с двух сторон, завели… его. Гуру Состиса. В смирительной рубашке белоснежного цвета, с рукавами, завязанными за спиной узлами, достойными морского. Голова его моталась из стороны в сторону, глаза закатились так, что видны были только белки, из уголка губ тянулась идеально прозрачная ниточка слюны — будто дизайнерская люстра.

Но самое убийственное — это «санитарки». О боги, эти жрицы! На них были медицинские шапочки с кружевом, корсеты, из которых грудь вываливалась, как свежие буханки из печи, чулки в сеточку и каблуки по 15 сантиметров. Каждая двигалась так, что её бёдра пели «Аве Мария», а мужские челюсти дружно отвисали до пупа. Они вели Состиса нежно, но профессионально — как парамедики, которые только что спасли пациента от оргазма. Он же строил такие рожи, будто его одновременно пытают током, кормят лимоном и показывают порно с его мамой.

Народ рухнул. В прямом смысле. Кто-то сполз по стенке, держась за живот, кто-то бился головой о колонну, истерически всхлипывая. Один парень в ластах подавился своим коктейлем и выдул его через нос. Женщины визжали от смеха, забыв прикрывать свои декольте.

Состиса с помпой усадили в кресло — массивное, бархатное, похожее на трон короля психиатрии. Он тут же съехал набок, изобразив «инсультника-любителя». Высунул язык до груди. Начал «ловить мух» перед носом и громко чавкать. Ученики выли от восторга. Кто-то уже ползал на четвереньках, подражая гуру. Одна жрица в чулках и с рыжими волосами утирала слёзы и показывала на Состиса пальцем, крича: «Он гений, он нас всех переиграл!»

И вдруг — тишина.

Как выстрел.

Состис перестал пускать пузыри. Его лицо разгладилось за долю секунды. Глаза, только что бывшие мутными, как лужи после дождя, стали кристальными. Челюсть встала на место. Он выпрямился и очаровательно улыбнулся. 

Жрицы-санитарки щёлкнули каблуками и в два движения освободили его руки. Состис встал, потянулся, хрустнув шеей так, что у парня в ластах сломался коктейль. И начал лекцию. Жестикулируя как дирижёр вселенной.

— Гыч Ом, говноеды, — сказал он, улыбаясь, — то, что вы видели — не клоунада. Это технология. Я изобрёл «пляс ебанутого». И родился он в дурдоме.

— Мне было семь лет. Бабушка, царствие ей небесное и козье молоко в раю, навещала тётю Риту в психиатрической больнице. И иногда брала меня с собой. «Внучок, — говорила она, — иди посмотри, как люди счастливы без налогов».

Я заходил. О боже. Там было царство свободы.

Один дядька, которого все звали «Генерал-Кефир», ходил по коридору голым, надев на голову тазик и кричал: «Я — луноход! Объезжаю кратеры!» И объезжал. Он действительно вилял бёдрами так, что тазик звенел, и никого не волновало, что он голый. Рядом тётя Рая танцевала с веником, объясняя, что это её жених из Воркуты. Ещё один пациент, дядя Коля, два часа пытался снять стену взглядом — и, знаете, стена начала бояться. Я смотрел на них и думал: «Какие же вы свободные!» 

Они не парились насчёт того, что скажут соседи. У Генерала-Кефира не было комплексов по поводу эрекции при виде швабры. Они плевали на социум. Я тогда дал себе клятву: «Стану таким же. Но с йогой».

Зал уже гудел, как перегретый улей, когда это произошло.

Стул с грохотом опрокинулся назад, будто сам не выдержал напряжения момента. Парень в ластах вскочил так резко, что воздух вокруг него словно дернулся.

— Потом мы с одноклассниками пошли в школу для умственно отсталых детей. И там была дискотека! — Состис закатил глаза от восторга.

— Вы не представляете, что такое дискотека дебилов. Это высшее искусство. 

Включают «Ласковый май». И тут начинается!

Один мальчик танцует «брейк» — лбом об пол, но в такт. Девочка в панамке машет руками как ветряная мельница, при этом ноги делают «берёзку». Преподаватели не лезут! Никто не говорит: «Руки выше, спину прямее». Все пляшут как хотят. Один парень просто лёг на пол и начал изображать червяка. И это было офигенно! Это был танец души, а не мускулов.

После дискотеки в дебильной школе я пришёл домой и на кухне, перед мамой, начал изображать «пляску червяка с элементами Генерала-Кефира». Я скрючился, выпучил глаза, начал ползать и петь «Белые розы» фальцетом заикаясь. Мама сначала замерла с половником. Потом её лицо пошло волнами. Она истерично завопила: «Сынок, прекрати, мне страшно за тебя». А я не прекратил. Я начал ещё и тазик надел на голову: «Мама, я свободен!»

И потом я понял: Так можно достичь просветления. И создал свой метод.

Зал замер. Жрицы обмахивались веерами. Парни вытянули шеи. Состис продолжил, перейдя на шёпот:

— Однажды я с Мэри ехал в электричке. Знаете, старой, с деревянными лавками, где пахнет пивом и надеждой. И Мэри сказала: «Состис, начни попрошайничать. Но не просто так. Наблюдай за тем, что тебе мешает внутри». Я согласился. И решил — пойду по вагонам, но прикинусь паралитиком с ДЦП. Максимально жёстко.

Я скосолапил стопы внутрь так, что костяшки захрустели. Ноги согнул в коленях буквой «зю». Руки скрючил как клешни краба, которого переехал каток. Голову наклонил набок, вытянул шею, закатил глаз. Лицо перекосило в такой гримасе, что проводница перекрестилась. И, трясясь как студень, пошёл.

— П-по-по-подайте-е-е, — заикаясь, выдавил я. Слюна летела. Язык вываливался. Я тотально вошёл в образ.

И вот иду я по вагону, а внутри меня — ВОЙНА. Настоящее побоище. В левом полушарии голос матери и всех учителей орёт: «Ты что творишь?! Тебе же стыдно! Люди смотрят! Ты позоришь семью! Это унизительно!» А в правом полушарии — голос Духовной части тихо, но уверенно говорит: «Это же Духовная практика! Ты борешься с тюрьмой в своей башке! Почему ты такой трусливый, скованный? Продолжай, тряси головой!»

И тут меня осенило, прямо посреди вагона. Я иду, скрюченный, собираю мелочь, а в башке — две мои же собственные части бьются друг с другом как два пьяных боксёра. Одна — «трусливый приличный мальчик», вторая — «бесстрашный клоун». Как будто идет бой правой и левой руки, как же это глупо! И я понял: Господи, да это же я сам с собой воюю! Я сам поддерживаю свои же страхи, а потом злюсь на них. Я молюсь, чтобы усилилась «духовная часть», но при этом продолжаю кормить «стыдливую». Какой цирк!

Я прошёл четыре вагона. Собрал грошей — хватило на два пирожка с капустой. Приковылял обратно к Мэри. И выпалил, разогнувшись:

— Мэри! Я понял! Я — множество мелких, невежественных, воюющих друг с другом частей! Моя башка — это раздробленная тыква, где каждая семечка считает себя главной! Одна семечка орёт: «Стыдно! Мама увидит!», другая семечка пищит: «Давай ещё! Изобрази червяка!», третья семечка вообще хочет лечь и умереть, а четвёртая — купить пирожок!

Он схватился за голову и закачался.

— Там война, Мэри! Настоящая мясорубка! Я сам с собой борюсь, как идиот! Правая рука не знает, что делает левая, потому что левая в этот момент показывает средний палец правой! Я сам себе и тюремщик, и зэк, и конвойный, и адвокат, и судья, который ушёл в запой!

Мэри сидела напротив, закинув ногу на ногу. На ней были чёрные чулки, короткая юбка и кожаная косуха.

— Молодец, шизик. — Она с лёгкой, но очень опасной усмешкой посмотрела на него. — Слушай сюда, чучело тыквенное. Твоя духовная часть должна стать императором. Не тюремщиком, не санитаром, не мамочкой с половником. Императором. С короной. С троном. С правом вето. Понимаешь?

Состис закивал так, что голова чуть не отлетела.

— Не подавлять, — Мэри повысила голос. — Подавление — это для лохов. Империя не строится на том, чтобы всех уродов посадить в подвал. Они сбегут и устроят бунт с факелами. Император должен подчинить. 

Сейчас твой шаробан – это множество мелких воюющих княжеств, которые надо объединить в одно целое, в империю, осознавая всю ахинею, которую они творят.

Сделать так, чтобы твой Внутренний Стыд работал на тебя, как налоговая инспекция, — бесил, но приносил пользу. Чтобы Внутренний Клоун плясал по указу, а не когда ему в голову ударит. Чтобы Внутренняя Мама замолчала, потому что император издал указ «О запрете истерик на кухне».

Мэри сидела, откинувшись на продавленное сиденье, и даже в грязной электричке выглядела как королева, которую по ошибке посадили в плацкарт.

— Через йогу, — сказала она, чеканя каждое слово. — Тогда все твои части подчинятся. Потому что император не воюет с ними. Он управляет. И тогда, — Мэри подняла палец с длинным красным ногтем, — из твоей раздробленной тыквы получится единая империя.

Она откинулась на спинку, закинула ногу на ногу и мужская половина вагона тихо захрипела.

Состис сидел с открытым ртом. Слюна снова потекла, но на этот раз — от восхищения.

— Мэри, — прошептал он, — ты богиня.

— Знаю, — ответила она, поправляя причёску. — А теперь закрой рот и представь, что ты уже император. Императоры не пускают слюни в электричке. Для этого есть отдельные дворцовые слуги.

В зале особняка, когда Состис дорассказал эту историю, ученики лежали в лужах собственного восторга.

Один мужик в ластах рухнул на колени и заорал: «Я тоже хочу быть червяком!» Женщины с цветами на вырезах рыдали от смеха, прижимая веера к вздымающимся грудям. Парень в галстуке-сельдерее пытался скопировать походку «Генерала-Кефира» и врезался в колонну.

А Состис улыбнулся кристально ясной улыбкой и сказал:

— И с тех пор я перестал воевать сам с собой. Я просто говорю своей раздробленной тыкве: «Тихо, мелюзга. Ваш император сел на трон». И она затихает.

— «Молодец, шизик» — заорал Гануфрий и рухнул на колени, изображая земной поклон. — Это теперь моя мантра! Я каждое утро буду говорить себе в зеркало: «Молодец, шизик!»

— А я, — крикнул парень в ластах, который уже успел нацепить на голову тазик, — я теперь понял! Моя раздробленная тыква — это я сам! Я буду императором червяков!

И начал плясать. И все за ним. 

— Итак, коллеги по безумию — заявил Состис, — Пока мы тут разглагольствовали, где-то уже умерли от скуки три будды и один Генерал-Кефир перевернулся в своём тазу. Исправим ситуацию — приступим к практике — пляс ебанутого.

Это не просто танец. Это — посвящение в клуб людей, которым насрать на соседей, социум и мнение мамы про «что ты делаешь на полу».
Зазвучала музыка и люди понеслись в “рай”.

Мудя  двигался так, будто его конечности пришивали обратно в спешке, перепутав местами. Руки жили своей жизнью, ноги — своей. Он делал шаг — и тут же одёргивал себя, словно кто-то невидимый кричал ему «Ты ебанулся?» прямо в ухо.

Взгляд метался. Он смотрел налево — на Гануфрия, который ещё даже не начал, а уже пугал. Направо — на Чучандру, сидящую на корточках и рассматривающую собственную ладонь с интересом патологоанатома. Мудя сглатывал. Поправлял воротник. Пытался улыбнуться так, чтобы это не выглядело оскалом.

Внутри у него всё кипело.

«Ты сейчас похож на червя в соли. Соберись. Нет, не так — не перегибай, ты же не Гануфрий, тебе нельзя так. Ты выглядишь как клоун. А клоун — это страшно. А если не страшно — то жалко. А если жалко — то зачем ты вообще здесь?»

Он замер. Сделал глубокий вдох. И решил сыграть в безопасную игру.

— А вы видели слона? — спросил он у пустоты голосом человека, который спрашивает о погоде. — Тут сейчас пролетал небольшой слон… так, метра три… с бивнями из фанеры.

Он улыбнулся. Спокойно. Адекватно. Как будто он не танцует, а просто случайно оказался здесь и теперь ведёт светскую беседу с отсутствующим собеседником.

Рваный шаг в сторону. Снова взгляд по сторонам. Снова внутренний крик: «Ты всё равно выглядишь ебанутым. Все знают. Они смотрят».

Но никто не смотрел. Каждый был слишком занят своей бездной.

Гануфрий не заходил в танец — он упал в него, как в колодец. И теперь оттуда не собирался выбираться.

Его лицо стало полимерной глиной под руками невидимого безумного скульптора. Секунду назад он скалился — шире, чем это анатомически возможно, обнажая дёсны так, что казалось, кожа на щеках вот-вот лопнет. В следующее мгновение лицо схлопнулось в детскую обиженную гримасу: губы бантиком, брови домиком, глаза мокрые и прозрачные. А через миг — полное ничто. Пустота. Лицо младенца, который ещё не научился врать.

Тело жило отдельно.

Позвоночник волной проходил от копчика до шеи. Плечи ломались под неестественными углами. Пальцы скручивались в спирали, разжимались, снова скручивались — будто внутри каждой фаланги сидел отдельный нерв, пляшущий под свою музыку.

Гануфрий не смотрел на других. Он вообще не понимал, что здесь есть другие. Для него пространство закончилось на расстоянии вытянутой руки. Дальше — пустота, белый шум, небытие.

Он захохотал. Звук был странный — не громкий, не истеричный, а какой-то внутренний, будто он смеялся над шуткой, которую слышал только он. Потом смех перетёк в плач. Плач — в хрип. Хрип — в молчание.

И снова улыбка. Только теперь это была улыбка человека, который знает, где зарыты кости. И кости эти — его собственные.

Чучандра сидела на корточках, согнув спину колесом, и её колени торчали в стороны, как у лягушки, приготовившейся к прыжку. Глаза выпуклые, ноздри раздуваются, шея втянута в плечи — полное слияние с образом.

— Ква, — сказала она без всякого выражения. Не игриво, не смешно. Просто констатировала факт. — Ква-ква.

Прыжок. Короткий, резкий, бестолковый — в сторону, в никуда. Приземление на четвереньки. Она поводила головой из стороны в сторону, будто высматривала муху. Язык вывалился изо рта — длинный, влажный, неуклюжий.

Потом она перестала быть лягушкой.

Теперь она была собакой. Точнее, существом, которое когда-то видело собаку по телевизору и теперь пыталось её воспроизвести по памяти. Чучандра бегала на полусогнутых, высунув язык, и периодически останавливалась, чтобы почесать ухо пяткой — потому что задней лапой, как настоящая собака, доставать не умела.

Через минуту она уже ползала на животе, извиваясь всем телом, и тихо шипела. Кто это был — змея? угорь? что-то, у чего нет названия? — никто не понял. Она и сама, кажется, не понимала.

Вонь — Подретузная выбрала другой путь. Она не извивалась и не квакала. Она просто… расшаталась.

Сначала это было едва заметно — лёгкое покачивание с пятки на носок, как у человека, который заслушался музыкой. Потом амплитуда выросла. Корпус начал отклоняться от вертикали всё сильнее, ноги заплетались, руки потеряли согласованность — левая махала вперёд, когда правая уже начала движение назад. Она сделала шаг к стене.

Ударилась плечом. Не сильно. Будто проверяла — мягкая? Стена не была мягкой. Но Подретузная, кажется, не заметила разницы.

Она повернулась и пошла к другой стене. Шаги — кривые, ноги — как ватные, голова — свисает на грудь, волосы закрывают лицо. Удар. Снова плечом. Снова никакой реакции.

— Ой, — сказала она тихо. Не от боли. Просто обозначила событие.

Она ходила от стены к стене, как бильярдный шар в замедленной съёмке. Отскакивала. Шла дальше. Снова отскакивала. Лицо её при этом оставалось совершенно спокойным — не глупым, не пустым, а именно спокойным. Как у человека, который давно сдался и теперь принимает всё, что происходит, как данность.

Глядя на неё, трудно было сказать, притворяется она или нет. И это было самое страшное.

Потому что если она притворяется — то настолько хорошо, что грань стёрлась. А если не притворяется — то она здесь, в этом зале с мигающими лампами, танцует танец, который называется «жизнь после того, как ты перестал быть человеком».

В какой-то момент они столкнулись все вместе.

Мудя, который пытался задать свой вопрос про слона четвёртому участнику, налетел на Гануфрия. Гануфрий даже не заметил — его тело продолжало извиваться, а лицо в этот момент изображало экстаз мученика на костре. Мудя отдёрнулся, как от огня, и врезался спиной в Чучандру.

Чучандра, которая в этот момент была то ли ёжиком, то ли свернувшимся в клубок пауком, развернулась и зашипела. По-настоящему. С открытым ртом и суженными зрачками.

— Извините, — сказал Мудя. — Я не хотело. Вы не видели слона?

Чучандра укусила его за лодыжку. Не сильно. Игрушечно. Но зубы у неё были настоящие.

Подретузная, раскачиваясь, прошла сквозь всю эту сцену, как призрак сквозь стену. Ткнулась лбом в колонну. Остановилась. Постояла секунду. И продолжила движение, теперь уже с красной полосой на лбу, из которой медленно сочилась тонкая нитка крови.

Кровь потекла по переносице, раздвоилась у ноздрей, закапала на пол.

Подретузная не вытерла её. Может, не заметила. Может, заметила, но не придала значения.

Музыка всё играла. Лампы всё мигали.

Нарада замер. Вслушался в слова песни: 

Дебилка в дурдоме пасла гусей, 

Ее увидел псих и вмиг влюбился, 

И тайну пронеся сквозь глубь дурдомовских ночей

На свет у нее шизоид появился. 

Там, в динамиках, всё смешалось в кашу из басов и треска. Но одно он понял совершенно точно: поют про него.

— Слышите? — шепнул он воображаемым зрителям. — Про меня. Великого. Героя.

Он выпрямился, расправил плечи, готовясь принять почести.

Чахлоёб, долбоёб, Все кричали в догонку, 

Чахлоёб, долбоёб, На хера ж в тебе толку,

Чахлоёб, что принесут тебе года, Ты поймёшь, когда обломятся рога.

Нарада разошёлся не на шутку. Услышав, что про него поют, он окончательно поймал волну: внутри разлилось чувство свободы и раскрепощения. Вопреки всей своей духовной практике он вдруг решил — а почему бы не уйти в синьку.

Оглядевшись, он быстро выбрал цель.
«Ну а что… — подумал он. — Самый, конечно, спорный вариант… но вдруг получится».

В голове уже начал складываться план: убедить её быть с ним — вместо собачки — и вместе обосноваться в гараже, в картонной коробке, которую он мысленно уже называл «пространством для новой жизни».

Нарада подвалил к Синьке как человек, у которого все четыре конечности живут отдельной жизнью, а мозг уже уехал в отпуск без обратного билета. Левая нога потащилась волоком, правая описала круг, голова застыла на правом плече с перекошенным ебалом, рот съехал налево, один глаз смотрел в Синьку, другой — в вечность с надеждой на перекус.

Нарада резко обмяк и поплыл — левая рука скрутилась спазмом, голова упала на плечо, нога заходила корявым полукругом. Он изображал паралитика с ДЦП: каждое движение рваное, трясущееся, с гиперкинезом и подламывающимися коленями.

Синька подскочила к нему дебилкой. Вывалила язык, свела глаза к носу, захихикала «гы-гы-гы» и пошла на полусогнутых, шлёпая себя ладонями по бёдрам. Она била кулачками по вискам, пускала слюни и прыгала неваляшкой — ноги врозь, колени внутрь.

Вдвоём они устроили вальс марионеток с оборванными нитями. Нарада волочил ногу и трясся, Синька квохтала и лезла лбом ему в грудь. Закончилось всё тем, что Нарада рухнул плашмя в позе складного ножа, а Синька села на него сверху, закусила косичку и пустила слюнявый пузырь.

Он ткнулся в неё лбом. Промахнулся мимо плеча, попал прямо в висок. Синька даже не охнула — только слюна полетела в сторону. 

Песня продолжалась: 

Летели дни недели и года, 

А чахлый с сатанизма глаз не сводит, 

Решает, глядя в жопу сатанинского козла, 

Что скоренький пиздец к ему приходит.

Нарада открыл перекошенный рот и начал выдавливать признание:

— Я… я… т-те… лю… лю… блю… — заикался он, каждое слово давалось ему как родильный крик.

На третьем «лю» у него свело челюсть, и он застыл с открытым ртом, похожий на рыбу, которую выбросило на берег и забыло.

Синька, которая до этого с тупым бессмысленным еблом отворачивалась в сторону и жевала собственную косичку, вдруг замерла. Она не поняла ни слова из его признания, но что-то щёлкнуло в её дебильной голове. Гормон, этот злой гений всех дураков, впрыснул в её кровь яд идеализации.

«А может, — подумала Синька, шмыгнув носом в кулак, — он не такой уж и грязный? И не такой уж вонючий?»

Она покосилась на Нараду. Тот в этот момент пытался вытащить из носа засохшую козявку парализованной рукой и случайно ткнул себя в глаз. Синька растроганно вздохнула.

«Может, он даже лучше Состиса, — продолжала крутиться её шальная мысль. — У него только болонка. А там много самок!»

Она посмотрела на перекошенное лицо Нарады, на его съехавший рот, на руку, которая бессмысленно дёргалась в районе пояса, и вдруг увидела не урода, а героя. Принца. Единственного мужчину на всей помойке, достойного её дебильного сердца.

В её голове, похожей на мутный аквариум, уже родилась картинка: они стоят в центре свадебного зала. Нарада в кривом пиджаке, она — в фате из мусорного пакета. Вокруг бегают дети. Много детей. Семеро, а лучше десятеро. Все с перекошенными лицами, все с языками наружу, все её — такие же красивые.

— Лады, — сказала Синька, вытерев слюни тыльной стороной ладони. — Я согласная.

Нарада, который в этот момент наконец-то вытащил козявку и съел её, не понял, на что согласилась эта дура, но радостно задергался всем телом, издавая звуки «ы-ы-ы-ы!».

В этот момент доиграл припев:

Чахлоёб, долбоёб, 

Все кричали в догонку, 

Чахлоёб, долбоёб, 

Коли мало в нем толку,

Чахлоёб, что принесут тебе года, 

Ты поймёшь, когда обломятся рога.

Синька подползла к нему на четвереньках, лизнула прямо в перекошенную щёку и прошептала с таким серьёзным лицом, на которое только способна дебилка:

— У нас будет мальчик и девочка. И собака. А можно трёх собак.  

Нарада хотел ответить, но челюсть снова свело. Он просто замычал и повалился на бок.

Любовь зла — полюбишь и паралитика с перекошенным еблом, если ты сама — дебилка с разогнавшимися гормонами.

После занятий он поймал ее в темном углу притянул Синьку к себе, наклонил своё перекошенное лицо к её лицу и дыхнул. Вонь изо рта была ужасная. Там смешались гнилые зубы, вчерашняя протухшая тушёнка, позавчерашняя скумбрия из помойки.  Обычный человек блеванул бы на месте. Но у Синьки  Гормон ударил в голову, и она перестала понимать, что происходит. Вместо вони она вдруг почувствовала аромат. Вместо перекошенного ебла она увидела прекрасное лицо. Вместо кривых рук, которые тянулись к ее шее — сильные объятия. Её дебильный мозг, подогретый гормональным коктейлем, превратил ужас в романтику.

Она прикрыла глаза и улыбнулась. Ей казалось, что они стоят на закате, волны бьются о скалы, чайки кричат, а он шепчет ей что-то нежное на ухо.  При этом она не заметила, как Нарада стал душить, запугивая, чтоб убьет ее если она будет не с ним.  

Синька хрипела, выпучив глаза, но в её дебильной голове вдруг вспыхнула лампочка — тусклая, на сорок ватт, но вполне рабочая.

Бьет значит любит, — вспомнила Синька мамин завет и пошла с ним в гараж.

Гараж стал для неё первой брачной ночью. Она готовилась к этому моменту с самого детства. В её воображении первая брачная ночь выглядела так: белые простыни, лепестки роз, свечи, и он — прекрасный принц на белом коне — нежно берёт её за руку и шепчет: «Я буду любить тебя вечно». Потом они медленно танцуют под красивую музыку, потом он дарит ей бриллиантовое кольцо, и только потом — всё остальное, чистое и возвышенное, как утренняя роса.

Реальность оказалась немного другой. Вместо белых простыней — грязный бетонный пол. Вместо лепестков роз — окурки и пятна мазута. Вместо свечей — ржавый фонарь, который мигал как контуженный. А вместо принца — Нарада, который только что душил её за горло и тащил в темноту.

«Ну, — подумала Синька, — лепестки роз, наверное, потом принесут. Сначала надо разобраться с главным».

Ее  мама вышла замуж за первого мужчину, который просто треснул её пустой бутылкой по голове и сказал: «Моя теперь». Поэтому Синька с детства усвоила главную истину: если тебя бьют — значит, любят и это судьба.

В гараже Нарада стал самоутверждаться над Синькой.

— Я отучу тебя думать о Состисе! — бесился он и стал ее избивать и заставлять целовать его вонючие ноги, измазанные в какой-то параше.

Синька послушно чмокнула сначала левую ногу, потом правую, потом задумалась — а надо ли переворачивать? — и чмокнула ещё раз для симметрии. Говно оказалось на удивление тёплым. Но внутри неё что-то ёкнуло. Неприятно так ёкнуло.

«Фу, — подумала Синька на секунду. — Как-то это всё неправильно. Вообще-то в первой брачной ночи должно быть что-то другое. Не ноги в параше. И не это вот всё».

Её передёрнуло. Впервые за долгое время сквозь гормональный туман пробилась трезвая мысль: «Мне неприятно. Мне противно. Я не хочу целовать эти ноги. Я не хочу это жрать».

Но тут в её дебильной голове включилась программа. Та самая, которую мама записала ей в подкорку с пелёнок. Программа «Бомженайдищенка 2.0».

«Если сказал, что любит — значит, это точно твой», — зашептал внутренний голос голосом мамы. — «Не дай бог остаться одной. Лучше плохонький, да свой. Свой-то свой. Вонючий, кривой, без двух передних зубов, но зато не бросит. А одна ты кому нужна? Никому. Даже бездомные кобели от тебя нос воротят».

Синька сглотнула. Комок подступил к горлу, но она его проглотила — вместе с остатками собственного достоинства.

«Правильно, мама говорила: стерпится — слюбится. И вообще, все мужики такие. Просто у других это в спальне, а у нас в гараже. Какая разница? Главное — свой».

Она вздохнула, улыбнулась своей дебильной улыбкой и полезла дальше. Терпела. Терпела унижение за унижением.
Он насрал посреди гаража и, угрожая ржавым ножом, зарычал.
— Жри, говно — самоутверждался Нарада 

Синька снова посмотрела на кучу. Её внутренний голос снова попытался крикнуть: «Нет! Не надо! Это перебор!», но программа уже взяла верх. Программа орала громче: «Терпи! Он же тебя любит! Он сказал! А если не съешь — уйдёт к другой! И останешься одна! С кошками! А кошки тебя не любят! Они тебя царапают!»

— Ладно, — прошептала Синька дрожащими губами. — Ради любви всё стерпеть можно.

Она наклонилась к его ногам, встала в позу раком, и начала жрать говно. Её тошнило. По-настоящему. Желудок сжимался, глаза слезились, но она давилась и глотала. Глотала ради того, чтобы не остаться одной. Глотала ради иллюзии, что её кто-то любит. Глотала, потому что программа сказала: «Лучше плохонький, да свой».

И в этот момент, когда Синька стояла на четвереньках с вываленным языком и говном на губах, Нарада увидел её в этой позе. Что-то щёлкнуло в его парализованном мозгу. Он начал ананировать — резко, судорожно, с какими-то хрюкающими звуками. Его перекошенное лицо покраснело, глаза закатились, и он заорал:

— Я лучше Состиса! Я лучше Состиса!

С этими словами он обкончался себе на штаны. Прямо в свои вонючие штаны. Прямо при ней. Прямо в тот момент, когда она жрала его говно в позе раком.

Синька подняла глаза. Нарада стоял перед ней, трясущийся, перекошенный, с мокрыми штанами, и гордо улыбался кривым ртом.

И тут в её дебильной голове снова щёлкнуло. Гормон, этот вечный саботажник, впрыснул новую порцию идеализации, смешанную с программой сраной единственности, внушенной ей ее дибильной мамашей. Лучше буду есть говно в одиночку, чем торт с подругами,-  думала дурнина.

«Какой сильный, — подумала Синька, вытирая губы тыльной стороной ладони. — Какой мужественный. Даже Состис ни разу при мне не обкончивался. А он обкончился. Прямо при мне. Это любовь. Это даже лучше, чем в моих мечтах! Там были просто свечи и лепестки, а тут — настоящее мужское достижение. Он доказал, что он лучше Состиса. И даже штаны не пожалел. Какая жертва! И он меня не бросит. Он же сказал, что любит. А если любит — значит, мой. Мой, хоть и плохонький. Но свой».

Она подползла к нему на четвереньках, понюхала мокрые штаны и радостно прошептала:

— У нас будет мальчик. Назовём Состисом-младшим. И девочка. И ещё два мальчика. А можно ты мне тоже так обкончаешься? Прямо на голову? Это будет красиво. Как лепестки роз, только тёплое.

Нарада хотел ответить, но челюсть свело. Он просто замычал, рухнул плашмя в собственную лужу и счастливо задергался.

Синька легла рядом, положила его кривую руку себе на живот и стала мечтать о свадьбе. В фате из мусорного пакета. С музыкой. С гостями с местных помоек.  С говном на десерт. И с той самой первой брачной ночью, которая, оказывается, бывает не только с лепестками, но и с привкусом перца и с мокрыми штанами.

Она терпела. Она всё стерпела так же как и мать постоянные издевательства и пиздюли мужа. Ничтожество пошло по ее ебаным стопам. Потому что программа сказала: лучше плохонький, да свой. А свой — это навсегда.